Невыдуманные рассказы о войне. Дядя Коля (В сокращении).


Континенталист, 8 нояб. 2015   –   cont.ws


Наш сосед по коммунальной квартире, однорукий дядя Коля был первым, от кого я услышал о войне. Он рассказывал о ней так, как не принято было говорить ни в те годы, ни многие десятилетия спустя. Услышал так, как никогда больше не слышал ни от кого другого.

Ни на страницах официальных изданий, ни на кино- и телеэкранах о войне никогда не говорили так, как это cделал однажды Николай Петрович Арсентьев после моих настойчивых детских приставаний, которые я сам теперь называю не иначе, как наглыми.

Да и сейчас, пожалуй, тоже так не говорят, правда - уже по другим причинам. Живых свидетелей почти не осталось, и их честную и суровую правду заменили предположениями и догадками подросшего поколения “золотой молодёжи”, не особенно грамотной в истории, зато вполне успешной в понимании политической конъюнктуры, главное в которой - соответствие генеральной линии начальства.

Собственно, именно это упорное нежелание фронтовиков вспоминать прошлое, стало для меня ещё в детстве первым сигналом к пониманию того, что реальная война - это совсем не то, что мы видим в кино или о чём читаем в книгах. Это что-то совершенно другое! То, что гораздо страшнее и той причёсанной лжи, которой нас потчевали некоторые авторы “военных мемуаров”, пережидавшие реальные сражения за тысячи километров от линии фронта, и той официальной полуправды, которая пришла к нам позже в бесчисленных книгах и фильмах, и которая хоть и была ближе к истине, всё же отличалась от неё, как небо от земли.

С возрастом, освежая в памяти рассказы нашего замечательного дяди Коли и сопоставляя их с другими воспоминаниями многочисленных в то время фронтовиков, которые мне приходилось слышать, я незаметно для самого себя составил в своём воображении картину если и не всей Великой Войны, то, по крайней мере, той её части, которая касалась нас - жителей и защитников Ленинграда.

И в качестве одного из крохотных фрагментов этого поистине эпического полотна, привожу здесь небольшой рассказ о тех событиях, написанный на основе воспоминаний нашего дяди Коли. И с искренним уважением посвящаю эти строки ему и всем остальным - живым и мёртвым бойцам Волховского, позже - Ленинградского фронта..

                                                        ———————–

Война - это низкое, сырое молочно-белое небо, нудный, бесконечный снег пополам с дождём, от которого никуда не спрятаться в тесной, наполовину осыпавшейся траншее, это тяжёлая, липкая, снежная каша под ногами и сами ноги - одеревеневшие от сырости, мокрые, в разбитых кирзовых сапогах, и такая же, насквозь промокшая, вонючая шинель, пропахшая дымом, потом, кожей, ружейным маслом и дешёвым табаком.

Это красные, онемевшие от холода, потрескавшиеся руки, которые никак не согреть дыханием, и такие же красные глаза, забывшие, что такое ”спать”.

Это тупая, равнодушная усталость, покорная готовность ко всему: и к жизни, и к смерти, и к смерти даже ещё более, потому что всё это вокруг тебя совсем не похоже на жизнь и давным давно надоело до механическoго безразличия.

Только что ты с тупым упорством вместе с товарищем вытаскивал из бездонной ямы, заполненной грязной ледяной жижей, застрявшую по ступицы раздолбанную, латаную-перелатаную полуторку, наполовину гружёную снарядными ящиками, а сейчас, провожая взглядом её натужно тарахтящий кузов, машинально, не обращая внимания на ободранные до крови пальцы, лезешь в мокрый, тесный карман своей шинельки в напрасных поисках курева, потом осторожно вынимаешь саднящую руку, облепленную табачными крошками и устало-равнодушно материшься. А напарник Колька, такой же забрызганный грязью и снегом с головы до ног, как и ты сам, выжидающе смотрит на тебя с немым вопросом и тут же отворачивается, с досадой сплёвывая себе прямо под ноги, в густое месиво из ледяных крошек, тёмной воды и серой дорожной глины, присыпанной свежевыпавшим и тут же тающим снегом, в которое давно, ещё осенью превратился просёлок, разбитый тяжёлыми танковыми гусеницами

Bойна - это помятая алюминиевая крышка от котелка, в которую тебе только что плюхнули половник горячей перловки и вручили увесистый кусок сырого чёрного хлеба, которые ты начинашь быстро есть прямо тут, около дымящей полевой кухни, потому что еда быстро остывает на стылом зимнем воздухе, мешаясь с падающей сверху надоедливой мелкой снежной крупой, и не обращаешь никакого внимания на сердитые реплики и бесцеремонные подталкивания товарищей, которые ещё не успели получить свою порцию, и которым ты мешаешь подойти к сердитому, небритому повару в грязно-белом переднике.

А ещё - это телефонистка Нина, угловатая, грубая, с распухшими от бессонницы глазами и неизменной папиросой в углу рта, уже не похожая на женщину в своих ватных стёганых штанах и стоптанных валенках с галошами, всегда одинаково злая на всё и на всех, а больше всего - на эту бесконечную войну, изуродовавшую, втоптавшую в грязь её недавнюю юность и разом поломавшую все планы. И она орёт, ругается и матерится направо и налево хриплым, прокуренным голосом, да так, что, проходя мимо блиндажа, с улыбкой покачивая головой, отворачиваются даже бывалые фронтовики.

А потом она вдруг, внезапно, появляется перед тобой под вечер, свободная от дежурства, и ты с удивлением замечаешь, что в шинели и сапогах она выглядит гораздо привлекательнее, чем в ватнике и валенках, что у неё криво, неумело, отвыкшей от косметики рукой накрашены губы, а волосы причёсаны и чуть-чуть, самую малость, пахнут из-под ушанки щемящим душу довоенным одеколоном.

А она, глядя на тебя глубоким пронизывающим взглядом, как умеют только женщины, прижимается к тебе и тихо шепчет в самое ухо:

- Ты можешь сделать мне ребёнка? Прямо сейчас! Вот тут! Пока никого нет! И я уеду отсюда, наконец! Можешь? - и снова повторяет:

- Можешь? - и смотрит тебе прямо в глаза с такой надеждой, что у тебя перехватывает дыхание.

А потом, вдруг, крепко обхватив тебя за шею и прижавшись холодной щекой, плачет навзрыд, как ребёнок, и, размазывая по лицу помаду и слёзы повторяет снова и снова:

- Прости меня, пожалуйста, прости! Нет сил больше терпеть всё это, не могу я больше! Не могу-у-у-у…..

И снова плачет, уже совсем по-бабьи, беспомощно, тихо и горько, уткнувшись лицом в колючую шинель…

Первый бой - это как первое свидание. Только не с девушкой, а со смертью. А так - всё то же самое. Волнение, сердцебиение, сна ни в одном глазу, хотя подъём - в четыре утра. Сидишь, свернувшись калачиком, у себя в тесном неглубоком окопчике, укрываясь, как можешь, от пронизывающего ледяного ветра, и куришь, куришь без остановки, пуская дым в рукав шинели, на всякий случай. A в голове только одна мысль - уцелеешь или нет. И понимаешь, что ничего изменить нельзя, что ты - никто! Пешка, винтик, кусок всеми забытой, никому не нужной, давно немытой, голодной и грязной плоти, что твоя судьба уже решена кем-то там, наверху, то ли Господом Богом, то ли начштаба и комдивом в блиндаже, накануне днём. А твоё дело - по сигналу ракеты вскочить и побежать куда-то вперёд, в страшную холодную ночь, по серо-синему снегу, мимо свежих воронок и позавчерашних неубранных трупов, наполовину занесённых метелью, со своей несчастной и жалкой винтовочкой, которую никто на свете не боится, навстречу шквальному огню из автоматов, пулемётов и миномётов.

И знаешь, вроде, что всего-то двести или триста метров надо будет преодолеть. И понимаешь, что это всё равно, что пешком до Луны. Или даже дальше. И что добегут не все, совсем не все. И ты сидишь в обнимку со своей винтовкой, кутаясь в поднятый повыше воротник шинели, нахохлившийся и злой, как ворона под дождём, и гадаешь, сколько тебе осталось быть на этом свете - сто лет или всего полчаса. А напротив - Васёк. Привалился спиной к чёрным, кривым, разбухшим от сырости кольям вдоль траншейной стенки, глаза закрыл, но не спит. Переживает. И его лицо такое белое, что даже ночью видно. Весь на нерве, чуть не дрожит.

- Эй, рядовой! Что напрягся, как баба на сносях? А ну - расслабиться! А дальше - матом и снова матом.

Это лейтенант, командир роты. Он в который раз пробегает мимо тебя, ещё и ещё раз проверяя, всё ли готово и все ли готовы к бою. Он недавно получил новый овчинный полушубок, и теперь от него приятно пахнет кожей, табаком и одеколоном. Он всегда бреется перед боем. Он бывалый, ему хоть бы что!

Вот он остановился напротив Васька и совсем закрыл его от тебя своей широкой спиной. Что-то говорит ему вполголоса, потом отворачивется и продолжает обход. И поравнявшись с тобой , мельком, остро и внимательно взглядывает на тебя, слегка кивая головой в сторону неподвижного, всё такого же белого Васька и, скептически, характерно цыкает зубом, как бы говоря:

- М-да, плохо дело, …

И, тут же меняя тон, обращается к тебе:

- Ну-ка - соберись,боец! Отставить панику! Живы будем - не помрём! Понял?

А потом, уже по-свойски,

- Ты это, с куревом заканчивай! Поспать надо, парень! Час остался! Давай, отдыхай!

И через секунду скрывается за поворотом, а ты опять один, и, вспоминая слова лейтенанта, ты уже боишься не так, как за пять минут перед тем, и со страхом и интересом смотришь на Васька, как-будто ты знаешь о нём то, что никому больше неизвестно, как-будто ты уже увидел его убитым в завтрашем, нет, уже сегодняшнем бою.

И странно, сам стыдясь, радуешься, что это его убьют, а не тебя, что это - тебе лейтенант подмигнул, как своему, а лейтенант - он опытный, он просто так не подмигнёт! Значит, знает что-то!

Бедный Васёк, жалко его!

Вы же с ним вместе, ещё вчера, ругаясь, подталкивали друг друга в очереди за перловкой, которую бойцы остроумно окрестили “шрапнелью” за крупные, твердоватые, плохо проваренные зёрна. Или нет, шутили, вроде. Впрочем - не важно. Главное - расстались друзьями, это точно было. А теперь - вот он, рядом, сам на себя не похож, как-будто он и здесь, и одновременно где-то невообразимо далеко от тебя, и какое -то странное и страшное выражение навеки застыло на его неподвижном, неживом лице с полузакрытыми немигающими глазами, как-будто он смотрит ими прямо в вечность.

А потом ты засыпешь на несколько коротких минут. И тут же вздрагиваешь от резкого окрика:

- Подъём! Пять минут на оправку! Сигнал - зелёная ракета! Передать по цепочке дальше!

А потом в низкое, туманное, пепельное небо с громким шипением взлетает ядовито-зелёная сигнальная ракета, и невесть откуда взявшийся лейтенант в своём овчинном полушубке, уже вскочив на бруствер, громко орёт широко открытым, злобно ощерившимся ртом:

- Вперёд, мать вашу так и растак! Bперёд, бойцы! Давай, славяне, в атаку-у-у-у-у!

И скрывается где-то впереди, будто проглоченный сырым тёмным туманным небом

Но, перед тем, как исчезнуть, раствориться в серых сумерках, увлекая за собой остальных, он внезапно, всего на какую-то миллионную долю секунды, задерживается на тебе взглядом, грозно нависая над тобой во весь свой рост, который в это мгновение почему-то кажется тебе исполинским, и в этом его вгляде ты одновременно очень ясно читаешь всё сразу: и приказ, и недоумение, и угрозу, и ободрение, как-будто в этот момент он кричит тебе, и только тебе:

- Ну же! Давай, сынок! Поднимайся! Пора! Вперёд, ё…твою мать! В атаку! За мно-о-ой!

И, как вытолкнутый пружиной из своего спасительного окопчика, уже не думая и не сомневаясь больше, ты одним движением перемахиваешь через холодные, замёрзшие комья бруствера и, не рассуждая, как автомат, устремляешься следом за ним, тут же, буквально через несколько шагов, беспомощно проваливаясь по колено в чёрный от пыли и сажи, липкий, глубокий снег.

И ты ещё не пробежал и десяти метров по этому страшному грязному полю, как тут же, в очередной раз увязнув в проклятой подтаявшей снежной трясине, слышишь сперва редкие, растерянные, а потом всё более частые хлопки с той, противоположной стороны, видишь яркие жёлтые вспышки, и в чистом морозном предутреннем воздухе физически чувствуешь скорую и неизбежную гибель. Она весело свистит, визжит, гудит уже совсем рядом с тобой, она глухо и жутко ухает разрывами мин и снарядов, обдавая тебя горячим воздухом и запахом раскалённого металла и сгоревшей взрывчатки, она вместе с землёй трясётся у тебя под ногами, разверзается чёрными воронками, распарывая воздух над головой, как старую тряпку.

Она пляшет ослепительно яркими жёлтыми языками пламени взрывов и мягко стелется жирным клубящимся дымом, заволакивая неясный горизонт и покрывая снег едкой чёрной копотью.

И ты уже понимаешь, что до их позиции тебе не добежать. Это просто невозможно! Потому что никуда не спрятаться в этом настежь распахнутом, открытом всем ветрам поле от летящего навстречу со всех сторон железа, не увернуться тебе, застрявшему чуть не по пояс в снегу, от сплошного визга и звенящего гула, от бесчисленных, пересекающихся вокруг разноцветных нитей трассирующих пуль, не сделать даже шагу ни вперёд, ни назад. А свист, уханье и грохот всё ближе и всё громче, и тебе уже всё равно, что сейчас с тобою будет! Только бы - сразу! Наповал! А не руку или ногу! Только бы не мучаться! И движимый странным инстинктом более, чем разумом, ты опять с усилием вытягиваешь мокрый сапог из предательской вязкой слякоти и делаешь новые несколько шагов навстречу стали и свинцу, не понимая, почему ты до сих пор ещё жив.

И падаешь, зарываясь лицом в снег под кинжальным огнём, и вновь поднимашься, и бежишь, переваливаясь, как утка, и кричишь что-то такое, что потом, после всего, ты так и не сможешь вспомнить, потому что таких слов в мирной жизни нет!

И краем глаза видишь, как падают и остаются неподвижно лежать фигурки таких же, как ты сам, солдат, в таких же шинельках и с такими же винтовочками, не успев даже выстрелить в сторону немецких траншей, едва различимых отсюда в пороховой дымной пелене разгорающегося боя.

И фигуру командира в белом овчинном полушубке, который немного отстал, подгоняя замешкавшихся, бледных от страха первогодков, и, слава те Господи, Васька, живого и невредимого, буквально в десятке шагов от тебя, тоже проваливающегося в снег и страшно, не по-людски матерящегося во весь голос, как и ты сам.

И снова бежишь вперёд, уже ни о чём не думая и ни на что не надеясь.

И когда ты вдруг видишь перед собой, буквально в нескольких метрах, передовую линию немцев, их перекошенные, окаменевшие от ужаса лица, ты вдруг ощущаешь в себе неожиданный, непонятно откуда взявшийся прилив странной и жуткой силы, холодной, слепой и нерассуждающей. И уже точно уверен, что теперь ничего худого с тобой больше не случится, потому что тебя уже нелья остановить. Потому что ты - добежал!

И молоденький немецкий солдат в каске и в нелепых проволочных очках, внизу, под тобой, это тоже понимает, потому что он, в ужасе, судорожно передёргивая затвор своего карабина, вдруг отбрасывает его в сторону и с криком закрывает руками лицо в тот момент когда ты всем весом валишься на него сверху, с гребня траншеи, и изо всей силы втыкаешь штык прямо туда, в эти проволочные очки или чуть пониже, в тонкую бледную шею, до самого упора. А потом с трудом выдёргиваешь его и тут же вонзаешь в грудь или в живот следующего замешкавшегося в панике немца, снова выдёргиваешь и озираешься как дикий зверь, не замечая, как со штыка прямо под ноги на заснеженную, затоптанную землю капает густая дымящаяся кровь.

A справа и слева, глухо стуча сырыми сапогами, в траншею следом за тобой, со штыками наперевес, с ножами и сапёрными лопатками уже спрыгивают твои товарищи, те, кому, как и тебе, повезло живыми добраться сюда, разгорячённые, с перекошенными злобой, нечеловеческими лицами, и через мгновение всё вокруг превращается в один сплошной хрипящий, орущий и стонущий, матерящийся на разных языках клубок диких зверей, рвущиx друг друга на куски зубами и когтями с глухим рычанием и утробным сопением, разнять который может только смерть.

И через несколько минут он распадается.

Hа мёртвых, обезображенных, со вспоротыми животами, оторванными ушами и выколотыми глазами.

И живых, тяжело дышащих, всё ещё матерящихся, с дрожащими руками и ногами, забрызганных с ног до головы своей и чужой кровью.

- Закурить есть? - задыхаясь, спрашивает кто-то рядом с тобой и тут же отворачивется и бросает:

- Не ищи, нашёл уже! - вытаскивая из кармана убитого немца зажигалку и едва початую пачку сигарет в красивой пёстрой обёртке.

А потом перед тобой вдруг появляется вездесущий лейтенат в своём новеньком полушубке, сплошь заляпанном свежими красно-бурыми пятнами, как спецовка мясника, и с разорванным, с мясом вырванным рукавом.

Его ушанка съехала на бок, щёки румянятся на морозе, но глаза горят весёлым огоньком.

- Молодцы, славяне! - радостно выдыхает он, - всех представлю к медалям, до единого бойца!

И снова, не найдя других слов, повторяет:

- Молодцы!

И, закуривая, тяжело садится прямо на груду немецких трупов, кое-как сваленных в дальнем углу

A когда откуда-то с самого низа этой груды, неожиданно доносится глухой стон, он с удивлением смотрит вниз, потом, привстав немного для удобства и не вынимая сигарету изо рта, расстёгивает кобуру и через мгновение стреляет куда-то себе под ноги, в стонущую голову раненного немца.

И, убирая обратно тяжёлый ТТ, виновато оправдывется:

- Живучий, сука! Ну а что с ним делать-то? Не в медсанбат же его, тварь фашистскую! А теперь - вы двое - в караул! Остальным - спать! Подтянется медицина, будем грузить раненых! Вопросы есть? Отдыхайте, парни. Заслужили! - и тут же, привалившись к по-немецки аккуратной стенке траншеи, устало закрывает глаза.

-Товарищ лейтенат! - успеваешь спросить ты, - а Васёк? Где Васёк, вы не видели его?

Но лейтенат уже крепко спит, по-мальчишески приоткрыв рот, а вместо него кто-то невидимый, из-за спины, нехотя отвечает

- Который Васёк? Афанасьев? Из 3-ей роты? Так убило его… мина. На моих глазах убило. Прямое попадание. Там уж и хоронить-то нечего…

И тяжело вздыхает, добавляя вполголоса и видимо, кивая в сторону поля:

- Вон их сколько там, Васьков наших осталось… Не сосчитать…. Эх, ма…

И привычно ругается, затейливо и замысловато.

А, ты слушая в пол-уха, вспоминаешь белое лицо Васька, его плотно сжатые губы и остановившиеся глаза, a потом - как вы совсем недавно перешучивались с ним в очереди у полевой кухни. Или переругивались? Теперь уже не узнаешь. Да и не важно это. Потому что прямое попадание 120-миллиметровой мины означает, что от Васька в этой жизни осталось только грязно-бурое, кровавое месиво из кишок, валенок и обрывков шинели в свежевырытой чёрной воронке посреди серого, тающего снега.

И, не веря своим ушам, не в силах представить себе, что Васька, как и доброй половины твоей роты, больше нет, машинально вытираешь о снег измазанные кровью руки, берёшь протянутую кем-то немецкую трофейную сигарету и с тяжёлым облегчением глубоко затягиваешься дымом, невидящим взглядом уставившись прямо перед собой, не подозревая, что завтра всё начнётся сначала, что немцы спешно подтянут подкрепление и скоро выбьют вас с этих позиций, отбросив туда, где вы все были накануне.

Что до конца войны ещё долгих два с лишним года, что молодого щеголеватого лейтенанта в овчинном полушубке убьют уже в следующем бою, в котором и ты, наконец, получишь свою пулю в живот и отправишься в далёкий тыловой госпиталь в малюсеньком вагоне, набитом под самую крышу ранеными и умирающими солдатами и офицерами, и что спустя два месяца снова окажешься здесь же, в своём полку, в котором уже будет не встретить почти ни одного знакомого лица.

Февраль-март 1943 годa.

Волховский (позднее -Ленинградский) Фронт.

This entry passed through the Full-Text RSS service - if this is your content and you’re reading it on someone else’s site, please read the FAQ at fivefilters.org/content-only/faq.php#publishers.

Сегодня в СМИ

Главный редактор

Группа




Свежие комментарии